А Горький беспрестанно повторяет нам, что мы жестоки во взаимокритике, что мы не имеем того априорного товарищеского отношения друг к другу, той заботливости друг к другу, которые заставили бы нас более нежно прикасаться к язвам товарища нашего, будь даже это действительная моральная язва. На войне нужна жестокость, но и на войне есть лазареты. Молчанов далеко не бездарный поэт, по свидетельству Горького, один из талантливых, происходит из самых настоящих общественных низов. Это человек, который скромно, но все же немножко повторяет хорошо знакомую Горькому восходящую линию со дна к литературе, к служению обществу таким тонким оружием, как искусство.
Человек споткнулся. Может быть, в его жизни, может быть, в жизни какого-то его товарища он наткнулся на то, что и Горький и Авербах, в сущности, признают, на, как они выражаются, биологическое влечение к более красивой и нарядной женщине. Головокружение этим увлечением, отвратительная жестокость к тем, кто стоит поперек дороги в деле удовлетворения страсти, — все это стремится изложить Молчанов в своем стихотворении и при этом сочувственно. Конечно, это был фальшивый тон. Даже взявши эту тему, не так к ней надо было подойти; даже в известной степени оправдывая ее, не так надо было оправдывать. Споткнулся человек. Но когда Горький увидел, как «воробьиная стая» с шумом и писком налетела со всех сторон на Молчанова и начала заклевывать его, как заклевывают воробьи какую-нибудь оплошавшую птичку, он заступился. Он понял, что Молчанов сейчас потрясен, сидит где-нибудь в углу и проливает горькие слезы. Ему не понравилось, чуткому Горькому, торжествующее, почти радостное чириканье, в котором изливали свое моральное негодование молодые товарищи Молчанова. Разве, в самом деле, нельзя было отметить стихотворение Молчанова как ошибку, как фальшь? По его поводу, может быть, можно было даже развернуть интересные соображения об этом, в настоящее время довольно частом явлении. Ведь тут целая глубокая проблема, в которой любопытно было бы разобраться. Ведь эта проблема отражается сейчас и в повестях и в романах. А вместо этого получился именно какой-то остракизм, какое-то шельмование молодого поэта. Горький заступился. Авербах провозглашает: «Не надо защищать пошлость». Не надо. А если у молодого, вышедшего из темного дна товарища-поэта зазвучал фальшивый пошловатый тон и если вследствие этого его забрасывают камнями, то заступиться за него — значит ли это заступиться за пошлость? Вот этого не понял Авербах.
Кроме того, Горький, заступаясь, клюющих Молчанова воробьев разогнал палкой. Кое-кого, может быть, при этом зацепил. А как я уже сказал, авербаховцы необычайно чутки ко всякому тумаку, и, очевидно, от имени их всех Авербах разразился филиппикой против Горького и в этой статье опять-таки не сосредоточил свое внимание на сущности вопроса. Это было бы еще ничего, но он как будто бы стремится наговорить Горькому кусательных и язвительных слов. А ведь это были дни торжественной встречи нашим пролетариатом своего писателя. Чуть не половина рабочей Москвы вывалила на вокзал, начался ряд трогательных дней и часов, в которые многие и многие не могли удержаться от слез, а мы все люди суровые. И как же хочет Авербах, чтобы против него не сложилось самое неблагоприятное общественное мнение?
Горький разогнал воробьев, а воробьи обернулись против него и в ответ на замечание: будьте лучшими товарищами и помогите, а, не клюйте, — воробьи, так сказать, самым запальчивым образом обчирикали самого Горького. Но воробьи эти разумные, воробьи эти образованные, воробьи эти товарищи наши, часть того огромного коллектива, который с нежностью прижимал к своей груди столь долго оторванного от нее сына своего и певца. Нехорошо!
Пишем мы все это (а я пишу здесь не только от своего имени) не потому, что хотим утешить Горького в его обиде. Горький ничуть не обиделся. Я даже не знаю, читал ли он статью Авербаха. Не такой у Горького рост, чтобы ему обижаться, и не потому мы пишем это, что хотим извиниться за некоторый беспорядок во время приема, пишем мы это потому, чтобы поставить вещи на свое место и дать маленький урок Авербаху. Молодости присуща известная дерзновенность быть таким «непочтительным Коронатом», я-де никому не уважу, меня-де никаким авторитетом не запугаешь, но на это можно ответить старым четверостишием, в котором говорится:
Пускай за доблести граждански
Народом венчан Аристид,
В триумф Персид по-обезьянски
Покажет шиш, забывши стыд.
Отсутствие «пиетета», которым, по-видимому, склонны гордиться молодые люди вроде Авербаха, пускай показывают они на всех старых колпаках чуждых нам мировоззрений, на всех государственных людях буржуазии. И никто не запрещает им критиковать кого угодно в нашей партии. Лозунг критики провозглашен во всей полноте. Но только когда ты хочешь критиковать кого-либо или что-либо окруженное большим уважением со стороны самой партии и советского общественного мнения — подходи осторожнее. Если уже по отношению к товарищу вроде Молчанова надо быть по-товарищески деликатным, то к большим людям, всей своей жизнью завоевавшим уважение, иногда даже славу, тем более, даже критикуя их, надо суметь подходить без озорства и надо помнить то, что сказал Ницше: «Бывает такой сильный ветер, что плевать против него небезопасно».
Очень большие люди похожи на такой сильный ветер.
Интерес к деревне у нас обострен до чрезвычайности. Она интересует нас, конечно, отнюдь не меньше, чем в те времена, когда о ней писали Успенские и Златовратские, Мамины и Каренины. В то время интеллигенция чутко и не без жути присматривалась и прислушивалась к деревне. Она рисовалась огромным сфинксом, от тайны которого казалась зависящей судьба всей страны.