Том 2. Советская литература - Страница 184


К оглавлению

184

Жизнь!

Да, я легко могу отождествить ее, жизнь, с этой большой, сильной фигурой, немножко косолапой в своей мощности и вместе с тем такой ловкой и уверенной, с этой крупной физиономией, сохранявшей всегда спокойствие.

Припомните: Маяковский и смеялся, и сердился, и слушал, и говорил, всегда сохраняя какое-то спокойствие. Вечно недокуренная папироса в углу рта и некоторая как будто небрежность: «все это особенного внимания все-таки не стоит», — и глаза, великолепные, внимательно вглядывающиеся в окружающее.

Гейне по поводу глаз Гёте говорит, что глаза гениев всегда несколько неподвижны.

Не знаю, всегда ли это так, но я часто замечал у Владимира Владимировича это одновременно и вовне и внутрь устремленное, устойчивое внимание. Между тем глаза его буквально горели огнями.

Я легко отождествляю понятие «жизнь» с этим изумительно глубоким, колокольным голосом. Ритм чтения и даже беседы

Маяковского были всегда спокойными и размеренными, и под этим спокойствием и размеренностью он был могуч.

Да, это был родник сил неиссякаемой жизненности и притом владеющий собою, схваченный крепкой волей. Это была «жизнь» в одном из ее предельных проявлений.

Теми же чертами богатой, напряженной жизни запечатлено и содержание поэтического творчества Маяковского.

Огромный кусок жизни, каким Маяковский был, не мог уместиться в дореволюционный, буржуазно-дворянский быт, культуру, литературу.

Одно время он стал социал-демократом, потом, как будто не уместившись со своим молодым буйством в рамках подполья, перешел на положение вольного, бунтующего индивидуума.

В поэзии этот огромный кусок жизни не мог идти проторенными путями. Бунт!

Яркое проявление его заставило многих думать, будто Маяковский — типичнейший богемец, развязная и беспринципная фигура, бедовый весельчак и чудак, старающийся быть эффектным. На деле все это была только внешняя оболочка. На деле Маяковский был человеком большой воли и больших планов с самого начала, еще в молодости. Впрочем, даже чисто внешний облик поэзии Маяковского, то, что было обращено прежде всего к «большой публике», вполне соответствует общей характеристике: «огромный кусок жизни, жизненной энергии». Такое впечатление производили и его трубная рекламность, и его дерзостное озорство, его ничем не стесняющееся новаторство, панибратство с языком и пренебрежительная самоуверенность.

Все это доведение своих позиций до абсурда, все эти молодые выкрутасы были к лицу Маяковскому как представителю жизни и молодости. Часто он снисходительно готов был разыгрывать навязанную ему общественным мнением роль остроумного скандалиста, какого-то высокодаровитого шута-хулигана на литературном фронте, и, конечно, во всем этом, в «желтой кофте» его тоже была ярость жизни.

Но за внешней гремучей и блещущей оболочкой содержание песен Маяковского с самого начала было далеко не таким шумно забавным. С самого начала там было заключено и билось горячее, нежное сердце.

Нечего бояться этих слов. Надо это сказать. Маяковский был человеком необычайно чувствительным и нежным и таким остался до последней своей минуты, что запечатлел и в оставленных им предсмертных строках.

Разве вы не помните, что Маяковский готов был целовать измученную лошадь? Рыдать вместе со скрипкой, поющей о какой-то муке?

На огромное явление империалистической войны он ответил огромно и о себе самом говорил в торжественном тоне, как о предтече грядущего 16-го года (ошибся он только на один год), как о поэте, «распятом на слезах, пролитых из-за войны».

А на еще более огромное явление революции он откликнулся своей «сотней партийных книжек», которые стали песнями о судьбе революционных миллионов для революционных миллионов, сделались помощниками этих миллионов в их борьбе и будут еще и впредь оказывать гигантскую помощь.

Сейчас, когда я раскрываю в любом месте любую книжку Маяковского, жизнь каждый раз устремляется и омывает меня бурным потоком; свет яркий, беспощадный для любителей тьмы, снопом лучей прожектора бьет оттуда.

«Светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца!»

Теперь особенно ясно должно быть нам, что, как всякий великий поэт (без этого поэзия попросту невозможна), Маяковский был до крайности чувствительным, то есть чутким ко всему окружающему, нежным, отзывчивым. Имел сознание необычайно подвижное и в известном смысле неуравновешенное, то есть приходящее в крайне сложное движение от всяких толчков извне.

Маяковский никогда не любил публично плакать, хотя у него попадаются строки вроде: «за всех заплачу — и заплачу».

Но он переживал большие внутренние драмы, в том числе и чисто личного характера. О своей любви, о личной своей любви, о романах своей жизни, он порой пел. «Про это» он запел в самый разгар своего революционного творчества и даже шокировал этим некоторых своих единомышленников.

Когда он пел об этих своих личных романах, то делал это открыто и гордо. Вместе с тем в этих песнях его было много горечи и своеобразного надрыва, которого совсем не было, когда он становился рупором масс.

Если общественная, железная лира Маяковского никогда не поддавалась пессимизму, то в личном, интимном, которого не так мало у него, его, очевидно, подстерегал враг, и чуткому уху это, пожалуй, могло открыться издавна.

Самый этот факт — противоречие между общественным лицом Маяковского и его внутренним, интимным миром — теперь становится фактом общественным.

Еще раз скажу: богатство личных переживаний, глубина их нисколько не противоречат нашему общему определению: Маяковский — кусок напряженнейшей и горячей жизни.

184