Мы имеем право сказать, что приход Маяковского к революции был в высшей степени органическим приходом, в высокой степени знаменательным приходом. Успехи, которые в результате прихода к нам Маяковского появились, были для нас в высокой степени важны.
Но у Маяковского был двойник, в этом было его несчастье. Почему у Маяковского в металлических стихах, в общественных поэмах мы замечаем как будто бы некоторое отсутствие конкретности, — как будто бы он боится конкретного, боится индивидуального, ищет очень больших и гулких символов? Отчасти это объясняется тем, что Маяковский вообще недостаточно близко ко всему этому подошел. Как город издалека представляется вам большой махиной, покрытой голубым туманом или огромным электрическим заревом, но вы не видите там улиц, домов и тем более людей, — так и Маяковский к городу социализма, к городу революции шел каким-то путем, видел его, приветствовал и так описывал, но по стогнам его не прохаживался. Это одно из правильных объяснений. Но Маяковский больше всего боялся, как бы не пустить в этот город своего двойника, который ходил за его спиной, за его плечами. Маяковский чувствовал его, боялся и не любил, но этот двойник был неотвязным двойником. Хуже всего было то, что это был симпатичный двойник, и симпатичность его пугала Маяковского больше всего, потому что если бы у вас когда-нибудь оказался антипатичный двойник, то от него можно было бы отмахнуться довольно легко. Симпатичность двойника доказывает, что он — настоящий, что он вобрал в себя некоторые ваши же собственные черты, — вы гоните их из своего сознания, и именно потому, что вы изгоняете их из сознательной личности, они сгущаются рядом в другую, призрачную личность, которая на самом деле не ходит за плечами, а живет в вас самих в виде подсознательной, полусознательной, дополнительной личности.
Из чего этот двойник был сделан? Он был сделан из всего, что в Маяковском осталось мещанского. Но мещанское, которое было в Маяковском, не было отвратительным. Если бы это была жажда наживы, если бы это было интриганство, если бы это была клевета, злорадство, всякая мелочность в отношениях, — все то, что составляет обыденный фон жизни тривиального обывателя, — тогда Маяковский просто ассенизировал бы это, вывез бы на свалку. Но это была большая жажда нежности и любви, большая жажда чрезвычайно интимного участия, огромная жалость к окружающим, — такая жалость, что Маяковский готов был броситься на шею замученной лошади.
Подошел
и вижу
глаза лошадиные…
Улица опрокинулась,
течет по-своему…
Подошел и вижу —
за каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти…
И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Он готов был и скрипке броситься на шею, потому что скрипка пропела ему про страданья и он в ней увидел символ стонущей жизни.
…Я встал,
шатаясь полез через ноты,
сгибающиеся от ужаса пюпитры,
зачем-то крикнул: «Боже!»,
Бросился на деревянную шею:
«Знаете что, скрипка?
Мы ужасно похожи:
я вот тоже
ору —
а доказать ничего не умею!»
Музыканты смеются:
«Влип как!
Пришел к деревянной невесте!
Голова!»
А мне — наплевать!
Я — хороший.
«Знаете что, скрипка?
Давайте —
будем жить вместе!
А?»
Хорошо это или нехорошо, симпатично это или несимпатично? Ну, как же не симпатично, если человеку хочется любви, любви хоть крошечку, человеку хочется симпатии, ему хочется, чтобы вокруг него были люди, которые бы любили его? Эти все элементы, которые Маяковский не убил в себе окончательно были у него в лучших формах, в формах большой способности понимать людей и большой жажды быть понятым, иногда утешенным, приласканным. И разве не симпатично, что Маяковский чувствовал вокруг себя огромное количество скорби?
Вот Шенгели говорит: ведь как часто у него попадаются «нервы», сам говорит, что нездоров. Ну да, конечно, Шенгели думает, что раз Маяковский сказал: «Я — металлический», то это значит, что у него должен быть медный лоб. Это вовсе не одно и то же. Нет, под этой металлической броней, в которой отражался целый мир, билось не только горячее, не только нежное, но хрупкое и легко поддающееся ранению сердце. И может быть, если бы этой громадной чуткости, этой стыдливой человечности не было в Маяковском, тогда эти монументальные произведения не были бы как-то согреты.
Сердечность иногда очень хорошо прокрадывалась в чугунное литье колокола Маяковского, в который он потом бил свое торжество. Это хорошо, когда льют колокол и немножко добавляют мягкого металла, олова. Но вот если этого оловянного, этого мягкого слишком много в человеке, тогда плохо, — тогда оно превращается в сгусток, в двойник.
Маяковский в своей поэзии этого двойника, этого мягкого, чрезвычайно интимного и необыкновенно чуткого, болезненно чуткого Маяковского — боялся. Он чувствовал: время пришло чугунное, время пришло грандиозное, и сам я такой — есть у меня громадная мускулатура, бьется сердце, как молот, действительно способен я большим, громадным голосом говорить громадным толпам. И я хочу это делать. Зачем во мне есть эта язва, эта внутренняя язва, которая сочит кровью? Из поэзии Маяковский старался эту мягкость всячески выбрасывать, но не всегда мог это сделать, и двойник начинал иногда петь рядом с ним, петь вперемежку с ним «Про это», про то во всяком случае, про нечто такое, про что настоящий Маяковский, Маяковский фронтальный, не хотел петь. Прорывалось это в том, что под тем или другим предлогом Маяковский пел сентиментальные, надрывные романсы, иногда говорил, как он неудовлетворен, как не нашел понимания и ласки не нашел, как все вокруг суровы, даже, может быть, и ближайшие товарищи, с которыми ест из одного боевого котла, с которыми вместе бьется на одном общем фронте.