Веселость в этот период могла приходить к Чехову лишь время от времени, так сказать, в минуты самозабвения и забвения окружающего. Обычный же колорит ощущений и переживаний этого «великого юмориста» был печален.
Говоря с Горьким о том, «какая нелепая, неуклюжая страна — эта наша Россия», он смотрит на него своими «славными» глазами, которые покрыты «тенью глубокой грусти». И Горький подмечает здесь: «Часто бывает у него: говорит так тепло, серьезно, искренно и вдруг усмехнется над собой и над речью своей».
Вот эта усмешка над своей собственной серьезной речью есть нечто весьма ранящее и более печальное, чем слеза, ибо смеялся в данном случае Чехов над тем, что он еще может надеяться каким-то серьезным и душевным словом помочь невыразимой беде — коренной нелепости и неуклюжести окружающего. Чехов очень любил спускаться с высот, мало-мальски патетических, на заурядный уровень, любил сам спускаться таким образом и других спускать.
«Всегда он был сам по себе, — говорит Горький. — …Не любил разговоров на высокие темы, у него была своеобразная манера опрощать людей».
Действительно, со стороны высоких тем чего мог добиться Чехов? Либо пустозвонных фраз, которых терпеть не мог, либо общих суждений весьма безотрадного характера. Когда же он опрощал свои темы, окружающую среду, встречных людей или людей, по их образцу созданных его художественной фантазией, то находил обильную пищу для себя. Опростить человека — это значит понять его в его конкретной слабости, может быть, сердечно пожалеть его, а такой сердечной жалости у Чехова чрезвычайно много. В иных случаях, если жалеть нельзя, посмеяться не без добродушия.
Чехов был человеком трезвым и к трезвости звал в своих произведениях. Однако это не значит, что Чехов отказывался от боя. Он вовсе не был пассивной натурой, какой его часто стараются изобразить. Горький далек от такого понимания Чехова. Он говорит о нем: «Он обладал искусством всюду находить и оттенять пошлость, искусством, которое доступно только человеку высоких требований к жизни, которое создается лишь горячим желанием видеть людей простыми, красивыми, гармоничными».
«Порою, — отмечает дальше Горький, — мне казалось, что его отношение к людям было чувством какой-то безнадежности, близкой к холодному, тихому отчаянию… Он был как-то целомудренно скромен, он не позволял себе громко и открыто сказать людям: „да будьте же вы порядочнее!“ — надеясь, что они сами догадаются о настоятельной необходимости для них быть порядочными. Ненавидя все пошлое и грязное, он описывал мерзости жизни благородным языком поэта, с мягкой усмешкой юмориста, и за прекрасной внешностью рассказов мало заметен полный горького упрека их внутренний смысл!».
«Никто не понимал так ясно и тонко, как Антон Чехов, трагизм мелочей жизни, никто до него не умел так беспощадно правдиво нарисовать людям позорную и тоскливую картину их жизни в тусклом хаосе мещанской обыденщины». Горький дает великолепную картину того своеобразного мира, в котором «ходит» А. П. Чехов, тех своеобразных людей, скорее людишек, которых он встречает, и заканчивает эту картину: «Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:
— Скверно вы живете, господа» (стр. 267).
Была ли у Чехова какая-нибудь своя программа, какой-нибудь свой путь, свои надежды? Несомненно из произведений Чехова, что он любил иногда вложить в уста любимейших своих героев какое-то упование на просветление в далеком будущем. Однако Горький свидетельствует, что он иронизировал над подобного рода предвкушениями грядущих лучших дней: «Мы привыкли жить надеждами на хорошую погоду, урожай, приятный роман, надеждами разбогатеть и получить место полицмейстера, а надежды поумнеть не замечаем у людей. Вот думаем, при новом царе будет лучше, а через двести лет — еще лучше. Но никто не заботится о том, чтобы это лучшее наступило завтра».
Горький писал свои воспоминания о Чехове после смерти Антона Павловича и заключил их такими словами: «Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл».
Это свидетельство одного великого писателя о другом должно быть нами весьма принято во внимание. Я помню, со мной лично был такой инцидент. Еще молодым писателем попал я в Москву и видел пьесу Чехова «Три сестры». Я написал в каком-то журнале, не помню в «Правде» или в «Обозрении», довольно гневную статью о никчемности всех этих людей, которых автор, по-видимому, рисует перед нами чуть ли не как людей лучших из нашего общества, томлениям которых он, во всяком случае, глубоко сочувствует. Вся пьеса (писал я тогда, приблизительно) рассчитана на то, чтобы возбудить в нас сочувствие к этим слабым людям, которых на самом деле нужно было бы презирать не только в их смешных типах, но и в типах, которые нарисованы в качестве «изящных фигур».
Через несколько дней после этого я получил письмо от какого-то юного гимназиста, фамилию которого теперь не помню. Письмо было огненное и полемическое. Гимназист писал мне, что я, по его мнению, совершенно неверно оцениваю Чехова. Не знаю (писал он), может быть, сам автор действительно любит своих героев и считает, что надо сочувствовать безвольному воплю «сестер» — «в Москву, в Москву», но на нас, на настоящую новую молодежь, которая всей грудью вдыхает свежий ветер начинающейся новой эпохи, эта пьеса Чехова, как и все его произведения, действует возбуждающе. У нас сжимаются кулаки на эту проклятую жизнь, где не только скверно живется людям, но где угасает их воля, где скрючиваются их характеры в нечто жалкое и ничтожное, даже тогда, когда люди сами по себе не плохие.