Подумайте, как должны были его принять! С одной стороны — босяк, как мажорный и в то же время вольный человек, с презрением глядящий на запутанную сеть обывательской интеллигенции, а с другой стороны — размах для романтической зарисовки природы, возможность блеснуть тем или другим тонко подслушанным крепким словом, острейшим афоризмом, на которые Горький всегда был мастером. Вот это была та музыка, которую слушали все и которая должна была сделать непонятным, почему же такой веселый и бодрый писатель называет себя Горьким.
Между тем за фасадом этого периода творчества крылось почти истекающее кровью сердце, чрезвычайно мягкое, раздираемое противоречиями.
Главнейшим противоречием была именно полярность Горького, романтика-обманщика, старающегося утешить людей, силой своего романтизма представить жизнь прекрасной, и Горького-реалиста, в котором жило множество скорбных наблюдений, отчаянных личных переживаний, Горького-реалиста, который дал себе аннибалову клятву рассказать общественным верхам, куда он получил доступ благодаря своему таланту, настоящую, бесконечно большую и горькую правду о жизни как она есть, как видят ее те низы, откуда он пришел.
Горький сам уже довольно рано осознал в себе эти противоречия и дал необыкновенно глубоко заглянуть в свое сердце сказкой «О чиже, который лгал, и о дятле — любителе истины».
Читатель помнит этот рассказик-басню. Действие происходит среди птиц. Чиж, замечая унылое настроение птиц и их серый быт, распевает им о необыкновенно счастливой стране, о птичьем рае, который находится где-то за холмами и лесами. Птицы радостно слушают, их птичьи сердца переполняются радугами. Но дятел, который любит только истину, изобличает чижа во лжи. Он бывал в этих местах за холмами и лесами, там совершенно то же самое, что и здесь. Чижу стыдно, что его изобличили, и он виновато бормочет, что если он лгал, то только для того, чтобы порадовать птиц.
Эта тема чрезвычайно родная Горькому, он к ней возвращается много раз, между прочим и в «разговорах с чертом».
Здесь Горький высказал вполне осознанную им внутреннюю боль, происходившую от противоречия двух живших в нем начал. С одной стороны, он был романтик, он носил в своей душе рай; ярко-красочный, смеющийся, страстный и счастливый рай этот тем более сверкал своими самоцветами, чем серее казалась жизнь вокруг. Смех оттуда, из царства идеального, звучал тем крепче, просветленная плоть развивалась там тем счастливее, чем тусклее и вместе с тем зверинее была окружающая жизнь.
Правда, можно было искать разрешения противоречия между стремлением сказать братьям-людям что-то утешительное об этом рае и желанием поделиться с ними всеми ужасами накопленного реального опыта одним из тех способов, которыми это решалось большими писателями до Горького.
Так, например, можно было уделить самое широкое место фантастике, сразу признав ее за мечту мечтателя, даже недосягаемую, и, по примеру романтиков, мистиков или иронистов, сказать: давайте радоваться среди сумерек и злобы нашей жизни, так как зато в другом мире нас ждет жизнь выпрямленная и прекрасная (мистика); или можно было радоваться тому, что свободная фантазия наша может унести нас на своих золотых крыльях далеко от действительности и поднести к нашим губам пенящийся кубок грезы (фантастика). Целое поколение романтиков жило под обаянием такого бегства от действительности и считало даже, что это есть главное призвание искусства.
Однако Горький, дитя начала XX века, с его страстными порывами к претворению идеала в действительность, Горький, историческим ходом вещей и всем своим индивидуальным складом подготовленный к тому, чтобы стать пролетарским писателем, погрузиться в такого рода романтику не мог.
Отсюда его желание представить прекрасное как действительно существующее или, по крайней мере, как безусловно могущее существовать или когда-то существовавшее, — словом, как часть реальности и даже как ее внутреннюю сущность.
Но вот тут-то Горький от времени до времени слышал в своем сердце тукание дятла — любителя истины, который изобличал в нем забывшего себя, как птица-сирин залгавшегося чижа. Чрезвычайно характерно разработан этот же конфликт в лучшей драме Горького — «На дне».
Как-то в личном разговоре со мной Горький сказал мне, что даже Москвин берет Луку слишком всерьез; Лука — это поистине лукавый человек, его много мяли, и потому он мягок, как говорит он сам о себе. Лука умеет приложить пластырь лжи ко всякому больному месту. Его дело — найдя человека с вырванным клоком сердца, создать в награду для восстановления равновесия какую-то, как по мерке сделанную и подходящую ложь — утешительный обман.
Подходя с этой стороны, например, к громким словам Сатина: «Человек — это звучит гордо!» и т. д., которые как будто выражают среди ужасов «дна» надежду самого Горького, приходится спросить себя: а не есть ли это тоже утешительная ложь? Есть ли какая-нибудь разница между религией человека Сатина и верой проститутки в то, что у нее действительно был какой-то очаровательный Гастон? Горький таким образом, по-видимому, оставляет разрыв между упованием человеческим и жестокой действительностью.
Надо подчеркнуть, что Горький не только сам был, так сказать, до ужаса загипнотизирован жестокостью жизни (например, «Вывод»), но что он считал себя в некоторой степени обязанным рассказать обычному читателю России, интеллигенту, высшим слоям народа об этом дне. И делал он это не только как естествоиспытатель или как путешественник, побывавший в какой-то редкостной стране и оттуда привезший вести о курьезных нравах, и уже никак не в качестве филантропа, который просил помощи для меньших братьев, а с известной мстительной злобой: «Нате, тонкие дамы и нежно-нервные джентльмены, нате вам кусок настоящей жизни, вот он, кровавый, бьется в судорогах на страницах моей повести!» Гонимый этой своей идеей противопоставить в качестве правдивейшего бытописателя народную душу миру, в который он входил, миру интеллигентного читателя, Горький сильно возненавидел обывательскую интеллигенцию, по крайней мере ту часть интеллигенции, которую можно отнести к более высоким слоям. Эта ненависть не распространялась, разумеется, на низовую, демократическую, более или менее революционно настроенную интеллигенцию, в которую Горький вошел с самого начала.