Очень симпатичный, необыкновенно милый. Но если бы дело сводилось только к этому, то нужно было бы сказать, что перед нами исключительно приятный «генерал-либерал», однако это далеко не было так. Нет, нет! Действительность была слишком крючковата. Она так сумела прошпынять золотой шар короленковской души! Она так проколола его блистательную поверхность! Она так сумела изранить Короленко!
Об этом мы узнаем от самого Горького.
В Н.-Новгороде Горький считал его своим «лоцманом». Он умилялся тому, что у Короленко — «так много милой радости о человеке». Он правильно судил при этом: «Радость о человеке — ее так редко испытывают люди, — а ведь это величайшая радость на земле».
Но вот новая встреча — в «каменном Петербурге».
Внешний портрет: «Владимир Галактионович поседел за эти годы. Кольца седых волос на висках были почти белы, под глазами легли морщины, взгляд рассеян, устал. Я тотчас почувствовал, что его спокойствие, раньше такое приятное, заменилось нервозностью человека, который живет в крайнем напряжении всех сил души. Весьма недешево стоили Мултанские годы и все, что он, как медведь, ворочал в эти трудные годы». Итак, нашему генерал-либералу пришлось поворочать большие пни, поработать могуче, как медведю, — и медведя этого неоднократно травили достаточно злые собаки.
Нужно было быть в известной мере бесстыдно равнодушным, бесстыдно поверхностным, чтобы сохранить приятную, несомненно чрезвычайно приятную гладь души.
Короленко не был таким. Если бы он был таким, то, может быть, проза его была бы так же музыкальна и образы его были бы тоже четки и изящны, но за ними не чувствовалось бы биения человеческого сердца и не было бы там настоящей «радости о человеке». Кто умеет широко и высоко радоваться о человеке, тот не может не скорбеть о нем глубоко и тяжело.
Но Короленко, вновь вернувшись к политической активности, забросив даже свою несравненную палитру ради суровых черно-белых тонов публицистики, не сделался от этого революционером. В особенности раздражал его в то время марксизм.
Он и спросил сейчас же Горького: «Что же, вы — стали марксистом?» И невесело улыбнулся.
«Неясно мне это, — добавил Короленко. — Социализм без идеализма для меня — непонятен! И не думаю, чтобы на сознании общности материальных интересов можно было построить этику, а без этики — мы не обойдемся».
Вот оно, вот оно! Тут вина с разных сторон. Тут вина самого Короленко, который привык к сентиментализму и к романтике, хотя и считал себя реалистом. Эсеровская среда, относительно передовая, быть может, интеллигентщина, но все-таки интеллигентщина, в которой купался Короленко, научила его фразе, — и там, где он этой фразы не находил, — там он чувствовал себя приблизительно так, как тургеневские либералы-отцы перед Базаровыми. Но, конечно, и марксистский Базаров тех времен был виноват: особенно подчеркивать, что никакой этики у нас нет, что все дело единственно в материальных интересах и т. д., — было своего рода кокетством, может быть даже необходимым, чтобы хорошенько отмежеваться от Аркадиев, которые «говорили красиво». Тем не менее это, конечно, величайший вздор, потому что марксизм проникнут пламенем энтузиазма, марксизм глубочайшим образом этичен, хотя этика его исходит не из каких-то психологических сердечных глубин, а прочно вырастает как совершенно необходимая надстройка — и, с полным пониманием этого обстоятельства ее адептами, — на твердой базе материальных интересов.
Но Короленко этого не понял. Огромной силы, вступившей в историю России, он не признал. Однако по-прежнему мириться с тем, что надо потихонечку раскачивать «зуб», этак лет на шестьдесят, — он уже не мог.
«Тяжелое время!.. — вздыхает он. — Губит Россию самодержавие, а сил, которые могли бы сменить его, — не видно!» Не увидел этих сил Короленко. Правда, силы выросли лишь через десять лет, но все-таки выросли.
Горький резюмирует свои выводы относительно Короленко. Он говорит о нем как о «великом гуманисте».
«Среди русских культурных людей я не встречал человека, — свидетельствует Горький, — с такой неутомимой жаждою „правды-справедливости“, — человека, который проникновенно чувствовал бы необходимость воплощения этой правды в жизнь». И дальше — в полной симпатии странице Горький говорит о том, как Короленко разбудил дремлющее правосознание русских людей, как он ощущал справедливость, как он «неустанно боролся против стоглавого чудища».
Но вместе с тем Горький произносит и такое суждение: «Суровые формы революционной мысли, революционного дела тревожили и мучили его сердце, сердце человека, который страшно любил красоту-справедливость и искал слияния их в единое целое». А суровые формы революционного дела потом выступили на первый план и затопили всю страну.
Последние слова Горького о Короленко: «Всю жизнь, трудным путем героя, он шел встречу дню, и неисчислимо все, что сделано В. Г. Короленко для того, чтоб ускорить рассвет этого дня».
Так, так, неоспоримо. Но вот, когда день пришел, тогда этот страх Короленко перед подлинным железным реализмом, этот страх перед суровостью подлинного фактического жестокого «дела» — этот либеральный уклад его души, не могущий подняться выше великодушного, мягкого, гуманного протеста, — погубил возможность для Короленко сделаться одним из дальнейших участников торжественного, грозного, грозового, багрового дня.
Я очень хорошо помню Короленко в эти дни, уже седым и сутулым стариком. К чести его нужно сказать, что, несмотря на все приглашения белых, он остался в красной Полтаве, старался установить нейтралитет и подчеркивал, что жестокости большевиков вытекают из благородных мотивов, но и из их ложного представления о власти насилия над жизнью. Он даже затеял со мной целую длинную переписку, по разным условиям, к сожалению, не удавшуюся, где он старался, адресуясь через мою голову к большевикам и общественному мнению, защищать свой революционный либерализм и усовещивать людей революционного насилия. Конечно, при этом Короленко наговорил много благодушных и добросердечных пошлостей.