Но «день пришел» так странно, такой непривычный по сравнению с ожиданиями интеллигентов, что многие в то время соблазнились.
Ведь казалось, что день и так уже налицо для Октября? что это, правда, бледненький день, не золотой, — а так какая-то керенка. Но тем не менее это уже, очевидно, маленький шаг вперед, — да и маленький ли шаг? Ведь в конце концов «зуб» вырвали!
Но, не останавливаясь на этом, опрокидывая все на своем пути, романтически, фантастически, как казалось Короленко, — поперла крестьянская, пролетарская громада, все дальше и дальше, — на свою гибель! — думал Короленко; на гибель и путаницу всех подлинных путей революции — какими она должна была ехать по расписанию поездов.
Да, да! «Наше расписание поездов проверено, оно научно объективно», — заверял какой-нибудь Чернов. И ему подвывали на разные голоса меньшевики, свидетельствуя, что и по Марксу выходит совсем иное, чем по Ленину.
Если даже сам Горький смог на некоторое время отступиться, — то как было не сделать этого Короленко? Но могучее пролетарское чувство быстро победило у Горького все сомнения. Мы имеем теперь великое счастье видеть его в самом центре нашего движения, одним из людей самых безоговорочно верных основным линиям его. Короленко, наверно, никогда не мог бы сделаться таким.
Но в моем ответе на открытое письмо Короленко ко мнекак к народному комиссару я писал, что на нас легла тяжелая, подчас очень тяжелая работа подлинного завоевания счастливого будущего. И я говорил: когда мы ближе подойдем к этому счастливому будущему, когда нам нужно будет уже в большей мере устраивать новую жизнь, чем ломать старую, когда дело пойдет не о глыбах и о фундаменте, а о красивых высших этажах, тогда и такие люди, как Короленко, легко придут к нам и найдут у себя силы — признать свои ошибки и покаянно благословить ту революционную «суровость», которую они когда-то по близорукости осуждали.
Короленко до этого не дожил. Доживи он — вот хотя бы до сегодняшнего дня, до третьего решающего года — большим вопросом остается, какова была бы его позиция — та же ли самая, нейтральная, но недоброжелательная, где-то и в чем-то симпатизирующая, но очень много осуждающая, которую он занял в Полтаве, — или совсем иная, настороженная, уже радостная, уже совсем к нам близкая. Ведь и Ромен Роллан повторял те самые добросердечные пошлости, о которых писал Короленко в письмах ко мне, но разделял также ту самую, в основном живую симпатию, которая заставила Короленко остаться в красной Полтаве. И не проделал ли бы одновременно с Роменом Ролланом и Короленко ту же самую эволюцию!
Во всяком случае, в идее, если бы человеческие фигуры были бессмертны, — начало, которое представлял Короленко в нашей общественной жизни, обязательно должно было в каком-то пункте прийти, по-роллановски, к слиянию с основной рекой революционной практики, которая вместе с тем есть величайший энтузиазм и величайший «практический идеализм», как говорил Энгельс.
«На свете нет ничего дороже мысли. Она — начало и конец всего бытия, причина и следствие, сила и последняя цель. Кто же заставит меня отказаться от нее? Люди прекрасны только в той мере, в которой вложена в них эта мировая сила. Если мир окутывает еще тьма, то потому только, что мысль не осветила ее; если среди людей большая часть подлых, то только потому, что мысль не освободила их от безумия».
Это — слова Каронина из его рассказа «Мой мир», которые «ударили в сердце» Горького. Поэтому с трепетом души пришел он к Каронину в тот самый момент своей жизни, когда он затеял поселиться с небольшой группой интеллигентов в качестве полутолстовского колониста в деревне. И вот — прекрасный портрет, который сразу открывает вам внутреннюю сущность этого изумительного, в самом великом, в самом нашем, в самом материалистическом смысле слова святого человека.
«Предо мной высокий человек в туфлях на босу ногу, в старом рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей. На вороте рубахи пуговица оторвана. Брюки измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше моих. Длинные волосы растрепаны так же, как, вероятно, и у меня. Он смотрит в лицо мне светло-серыми глазами: взгляд ласковый, усталый, а глаза немного выпуклые, — и мне кажется, что они видят все то, что я думаю, знают все, что я скажу… У него небольшой рот и яркие губы. Красивые брови вздрагивают, и тонкие пальцы — тоже; он перебирает ими редкую, но длинную бороду, дергая ее книзу, — точно она все время растет… Он — тонкий, худой, несколько сутулый; грудь вогнута, руки длинные. В нем есть что-то детское, приятное, неуклюжее. Он видит, что смущение замечено, и это, в свою очередь, смущает его. Говорит он немного заикаясь, точно отсекает апострофом первый звук слова. Это тоже хорошо сливается с замученным лицом и рассеянным взглядом светлых глаз».
Вот он — подвижник-интеллигент; вот он — тип лучшего среди лучших в разночинном мире. Это были предстатели за народные массы, слились с ними, пошли к ним целиком на службу, перестали, таким образом, быть, по тончайшему анализу Ленина, представителями буржуазии в какой бы то ни было ее прослойке. Они сделались идеологами трудящегося мужичества, идеологами, понимавшими лучше, конечно, чем сама крестьянская масса, подлинные интересы и цели этой массы. И это дало им возможность быть радикалами-революционерами, непримиримыми врагами каких бы то ни было! остатков прошлого, а потому — и всех примиренческих либералов. Но это не могло дать и возможности проникнуться уже засиявшим тогда светом марксистского сознания. Они шли дальше простого политического революционаризма, простого республиканизма; они ненавидели капиталистическую буржуазию, ненавидели кулака, но ничего, кроме утопии крестьянеского социализма, они создать не могли, жизнь не давала материала. И когда самый зоркий среди них — Успенский — понял тщету этих надежд, он не нашел взамен ничего другого и страдальчески погиб, бросив свой похожий на стон призыв — вперед, к нам!